История

Литература

Kультурный туризм

Кинематография/Театр

Изобразительное искусство





| Главная | О проекте | Содержание | Книга отзывов и обратная связь |
 





Михаило Лалич
НА ТАРЕ

 

       Пролетарские бригады отступают к Дурмитору и боснийским горам, что лежат за ним. Бригады теснит безводный разлив полков и дивизий — немецких, итальянских, даже болгарских,— пехотинцев и альпинистов в зеленых, маслинично-желтых и пепельно-серых формах, и все это под топот кавалерийских эскадронов и грохот моторов. За этим разливом движется Васоевичский партизанский батальон — и я вместе с ним,— в лохмотьях, пестрый, нелепый батальончик с безумной надеждой отыскать возможность пробиться к пролетарам и исполнить их ряды.

       Прошло больше двух недель, почти полных три, с тех пор, как мы ищем, что-то нащупываем, толчемся на месте, питаясь недожаренным мясом и невыносимо солеными овощами. Было время, нам казалось, что все эти армии бегут перед нашим неистовым желанием и верой; сейчас мы завязли где-то в середине и, остановленные в своем продвижении теми, что впереди, и прижатые теми, что сзади, то и дело припадаем к земле, готовясь к последнему отпору. Всем нам это надоело, и каждый втайне считает, что мы проклятые, богом обиженные, и никому в голову не придет, что мы счастливцы, если до сих пор еще живы и ходим по земле.

       Пронесло мимо Мойковца, ночью перешли Лепенец и Прошченье. Выискиваем кратчайшие дороги, идем от зари до зари — уже оставили за собой немецкие обозы, арбы с раскосыми возницами-туркестанцами и обогнали итальянские части, которые непрестанно прибывают, да только ничто не может заставить их поторопиться. Миновали Барицы и Крупицы, какие-то леса, где нам было хорошо, и какие-то каменистые пустоши, где мы спешили как сумасшедшие. Вышли на Черный Верх над Шаранцем — а от пролетаров ни слуху ни духу, только звуки боя и выстрелов, которые все дальше отодвигаются от нас.

       Каждый знает, вперед нельзя, но никто никому об этом не говорит — разве что в штабе, в укромной ложбинке, судили да рядили, что делать, а люди, уставшие после ночного перехода, использовали эту возможность, чтобы подремать. Я заснул в числе первых, нырнув в сладкий сон, как в синий омут, что под Градинским Полем. И. снилось мне что-то неопределенное — неясное и невыразимое, словно девичья тень скользнула по траве, запах которой я вдыхал во сне. Опечаленный догадкой, что этого наяву нет, я проснулся и поднял взгляд к раздробленным облакам, которые по крайней мере не несут дождя и перемены погоды, ибо мои суставы об этом знали бы наперед.

       Здесь из ложбинки выходит Митар Милонич в мятой кабанице, которая больше чем нужно способствовала тому, чтобы лишить его комиссарского вида и доказать, что он не рожден для руководства. Он с усилием поднял голову, и тогда открылось лицо святого, продолженное лбом, который он вытирал свернутой в трубочку пилоткой. Ступая осторожно, словно что-то искал, он облизал языком потрескавшиеся губы под обвислыми желтыми, точно из соломы, усами. Наши взгляды встретились, и он изобразил что-то похожее на улыбку, а затем и это исчезло — вспомнил, что я наказан и потому нет причин расточать мне улыбки. Но все-таки он улыбнулся, только теперь не мне, а Рашко Рацичу.

       — Подтяни опанки, браток,— сказал он.— Сейчас группа выступает.
       Я сразу догадался, что речь идет о более обстоятельной и ответственной разведке, где нужен человек, знакомый с местностью, а Рашко, на беду, слывет именно за такого. Самое время идти мне, и куда угодно, я стал ловить рассеянный взгляд комиссара; но он, похоже, намеренно избегал смотреть в мою сторону. Он смотрел на землю, на оружие — искал пулеметчика,— и Вейо Ереиич поднялся, не дожидаясь приглашения, прия;ал к себе пулемет.

       — Ты, поп, будто знаешь, что надо,— сказал Митар, ероша усы указательным пальцем.
       — Без этой коптилки никуда не денешься,— звучным бархатистым голосом ответил бывший богослов, разжалованный еще до вступления в сан, и похлопал пулемет ладонью. Весельчак и хороший певец, он был всегда незаменим в компании, этот парень, которого Цетиньская духовная семинария удивительным стечением обстоятельств, счастливых и несчастливых, подготовила для рядов коммунистов.

       Я опять поймал желтый горящий взгляд комиссара Милонича и уже не позволял ему ни уклониться, ни увильнуть.
       — Мичо, дружище! — сказал я.— Я хорошо выспался здесь на травке. Почему бы мне не сходить куда-нибудь, если ты не имеешь ничего против?
       — Не имею,— сказал он.— Раз уж ты так на меня навалился, бери винтовку и двигай.

       Еще он взял Мило Обрадовича, огромного, точно каланча, и мягкого, словно вожделенный пшеничный хлеб. Это меня развеселило — если бы я подбирал компанию, конечно бы, его в числе первых взял. Без всякого приглашения встал Раде Релич— паренек, в отношении которого руководители, боясь разбаловать, порой бывали несправедливы. Он изобразил, будто его позвали, и стоял совсем серьезный, на бледном лице выделялся красный оттиск веточки, на которой он спал, как на подушке. Глядя на него, Милонич не мог не улыбнуться.
       — Ишь гангстер,— сказал,— опять возьмешься за контрабанду!.. А вообще-то ты подходящий товарищ, должен я тебя взять — для анархии. Хватит, уже хватит, нельзя идти всем,— прикрикнул он на тех, что торопились встать.

       Лишь теперь, поняв, что ему удалось, Раде Релич озорно ухмыльнулся, тайком от комиссара, чтобы подзавести тех, что оказались недостаточно расторопны. От этой ухмылки красная веточка на лице побледнела и исчезла. Комиссар вскинул винтовку, словно палку, на плечи и зашагал ленивым крестьянским шагом, не имеющим ничего общего с военным, но упругим и выносливым. Из ложбинки выходят штабные и сердито с завистью смотрят на нас отекшими глазами. Секретарь Окружного комитета Качак задержал взгляд ни Реличе.

       — Хорошую ты команду собрал,— сказал он Мичо Милоничу, а затем нам: — Вы идете, чтобы установить связь с нашими, и будете пробиваться, пока не дойдете. Батальон будет вас ждать здесь до завтрашнего вечера, больше нельзя. Если к тому времени вы не дадите о себе знать, мы отойдем на более удобную позицию, а вы поступите, как вам там скажут. Счастливого пути! — И он пожал руку каждому по порядку, безучастный, серый, утомленный, несмотря на все старания казаться оживленным.

       Довольные тем, что именно нам из всего батальона доверили столь ответственное задание, мы двинулись волнистыми плоскогорьями, и глаза наши полнились просторами и высотами Дурмитора, а уши — далеким гулом. Хотя этим краем прошагали многочисленные армии, здесь хватает непроходимых мест и непролазных завалов, кустарника и заросших троп — это вселяло в нас надежду, что все-таки мы пробьемся, соединимся, вызволим наконец наш батальончик и проведем туда, где ему надлежит быть.

       По дороге мы болтали — опьяненные ароматами горных растений — о том, как накануне вечером, падая от усталости, мы думали, больше нам не подняться. Удивительный этот механизм усталости и отдыха в теле, ведь здесь определенную роль играет и сознание, и это отличает человека от животного и часто дает ему возможность превзойти самого себя.

       Впереди громыхают пушки. За нами, по белым поворотам дороги, дребезжат армейские телеги и беззвучно двигаются длинные зеленые и бледно-серебристые гусеницы колонны. Может, все это идет только до Дурмитора, как в то лето 1941-го, когда итальянцы распевали среди пустых и безжизненных вершин, выискивая там партизан. Потом они спустились, довольные, что никого не нашли. Может, и сейчас они разомлеют и спустятся, усталые, соскучившись по равнине. А мы тогда пойдем за ними и очистим равнину...

       Так мы согласно строим планы. Мичо Милонич не участвует в атом; Рашко Рацич молчит, точно воды в рот набрал, хотя это и не в его привычке.
       Мило взял пулемет, чтобы Еремичу было полегче. Комиссар оглянулся.
       — Молодец, будем чередоваться, — сказал он, расправляя соломенные усы, чтобы освободить рот.
       Глядя на его дрожащие ноги и тощую сгорбленную спину, я подумал: мог бы честно признать, не ему чередоваться с сильными— удивительно уже то, как он вообще может идти.

       Освободившись от пулемета, Вейо Еремич почувствовал облегчение и повеселел, сначала он перескакивал через кустики можжевельника вдоль дороги, а потом запел потихоньку приятным мягким голосом, который в свое время предназначался для богослужения и молитв господних:
       Ой, самая красивая из Цетинья
       Тоненькая серночка, моя Джина!..
       — Чтоб тебе пропасть, поп, не знал я, что ты так деликатно поешь! — сказал Мичо Милонич.
       — От сердца поет товарищ Расстрига,— пояснил Раде Релич и добавил; — От раненого, несчастного сердца, которое маленькая Джина украла и надкусила.— Положив на ходу ему на плечи руку, он объяснил и нам и себе: — Теперь я знаю, почему мне так мил этот несостоявшийся священник: он похож на моего покойного Слобу Ясикича, дружка по озорству да веселью. Эх, был бы мой Слобо жив...
       Загрустивший, он затянул вместе с Еремичем протяжную мелодию, рожденную скорее для выражения беспросветной тоски, чем для веселья:
       Ой, гора Планиница моя,
       Околдовала меня красота твоя...

       И так, создавая песню заново, крепко обняв друг друга, с болтающимися на спине винтовками и пустыми ранцами, пели они тихо и печально слаженными голосами. Должно быть, они чувствовали, что песня приносит нам облегчение и это единственная помощь, которую они могут нам оказать. Пели они о долине, которая разделяется, и о желании, что куда-то призывает или живет в сердцах, заполненных печалью, а «все вокруг в отметинах, что больше им не встретиться...». Охваченный необъяснимой тоской песни, Митар Милонич улыбался голубыми глазами, поблекшими от усталости, а в движениях его чувствовалась, или мне так казалось, вновь обретенная легкость и гибкость. Мило Обрадович, у которого, как и у меня, не было дара песни, тихонько подпевал им, стараясь не мешать и приноравливая свой грубый голосище, чтобы никто из нас его не слышал. Поэтому, уверенный, что так оно и есть, он приотстал. А я позабыл про все трудности этого мира, к счастью столь несовершенного, что еще много человеческих поколений будут иметь причину жить и умирать, поправляя его. На мгновение мне казалось, что я не иду, а лечу над этими дикими краями, легкий и светлый, словно клочок тоски из той песни, где находишь свою меру вечности.

       Рашко Рацич был мрачен, этому немало способствовали его усы на бледном печальном лице. От песни он стал будто еще мрачнее и торопливо шагал волчьим шагом, согнутый, словно готовый убежать. Тогда я подумал: может быть, он знает что-нибудь про цетиньскую любовь богослова Вейо и, так или иначе, имеет что-то против нее. Больше я ничего не мог прочитать на его обиженном лице, только эти мои противоречивые догадки, насколько я мог разглядеть его сейчас, находили подтверждение в его облике.

II


       Дважды Рашко Рацич и Митар Милонич сворачивали па какие-то горные пастбища в поисках связных. Никого живого не нашли. Словно гитлеровские Грабли сгребли все живое с этого стоящего па гору и холоду плоскогорья — не только скот, но и зверье. От этого в души прокралась странная нелюдимая печаль — словно мы ступили на просторы мертвой планеты, откуда вряд ли когда сможем выбраться. И вот тогда-то рыкнули пушки и загудело эхо — так что под ногами почувствовалась земля-матушка, залитая кровью, вертится вокруг своей оси.

       Пока Рашко и Митар занимались поиском, мы, спрятавшись, ждали, чтобы помочь им, если они окажутся в затруднении. Этого ждали все остальные, а я же проспал за двоих, забыв и грусть, и страх, и куда как тягостную неизвестность. Со мной могут не согласиться, но в таких случаях человек должен придерживаться определенной политики: всегда найдется кто-то, кто предупредит об опасности, если она возникнет, или разбудит товарища при выступлении. Кроме того, и для других лучше, если среди них окажется хоть один отдохнувший, на всякий случай.

       При втором пробуждении я заметил, что с моей теорией отдыха—до того, как я счел необходимым изложить ее, — согласились и Раде и Вейо. Они поддержали настолько единогласно, что, казалось, весь лесок, где мы укрылись, храпит и сопит. Мило один нес караул, а это довольно противное дело, если у тебя нет ни хлеба, ни табаку, чтобы скоротать время, даже воды, чтобы смочить слипающиеся глаза и пересохшие губы. И тем не менее Мило не разозлился на нас — не из тех он мелких чистоплюев, что раскаиваются, стоит им сделать доброе. Этот рыжий гигант, чуть постаревший от напряженного пути и недоедания, все еще оставался абсолютным олицетворением старославянского типа из прародины, такого, как ого описали византийские хронисты по рассказам очевидцев.

       Он грыз листья, и потому язык у него был зеленый, когда он сказал мне: «Привет!» — и в самом деле дружески кивнул головой. Я предложил ему сменить его, он не только не колебался, но, даже не сходя с места, заснул, с надкушенным листом на губах. Однако вскоре подошли Рашко и Мичо, и мы двинулись дальше, используя свободное пространство, которое они обследовали.

       Под конец дня Рашко Рацич остановился и указал на стадо овец, из-за расстояния маленьких, точно ягнята, и невероятных в этой пустыне. Их белизна и наши воспоминания о каких-то прекрасных днях и еще о чем-то, связанном с возможностью найти что-то съестное,— все это начало притягивать наши крестьянские натуры силой, во много большей, чем земное притяжение. Без дороги и не разбирая ее, через колдобины и холмы, отчего овцы то пропадали из виду, то опять возникали, миновали мы какое-то мелкогорье и раньше, чем думали, дошли до скрытой хижины, возле которой суетились две женщины, судя по всему, мать и дочь.

       Мать, женщина средних лет, крепкая на вид, скупая, делает три дела сразу, и ни одного как следует: прядет и не глядит на пряжу, всматривается и не видит вас, и сторожит овец. Дочь — девица на выданье — в настоящий момент не размышляла ни над этой проблемой, ни о чем-либо другом. Она копала, вспотевшая и красная, в кустах над хижиной яму, куда они спрячут скарб или продукты, которые у них еще не отняли и которые лучше иметь, чем не иметь. По тому, что копала она, мы догадались — мужчин поблизости нет.

       Чтобы не привести их в замешательство нашим видом и численностью, мы решили — лучше будет, если пошлем к ним что-то вроде делегации. Раде Релич вызвался пойти сам — ему поможет где его красота, а где опыт — и предложил послать Митара Милонича, специалиста по переговорам, мол, и он добавит к тому, что выманит Раде. В пользу Милонича у него был еще один веский довод, и он высказал его:
       — Старуха уступит, смилостивится, лак только увидит его такого. Она подумает, что это переодетый святой, сошедший с неба, дабы искушать грешные души. Так я ей его и представлю.

       Их появление вызвало заметное замешательство у женщины, которая сначала вскипела, затем грустно посмотрела на овец и даже попыталась обрести прежнее спокойное состояние. Но не могла,— руки у нее дрожали, пряжа обрывалась и веретено откатывалось по траве к кустарнику. А они подходили неспешно, чтобы не испугать ее, но и не слишком уверенно, словно ожидая, что в любую минуту может кинуться на них свора собак, притаившихся где-то под длинной и широкой юбкой этой женщины. Наконец начался разговор, и их голоса, неожиданные в этой тишине, привлекли внимание девушки. Опершись на заступ, она пугливо озиралась вокруг, готовая убежать. Считая, что это ее бегство было бы ни к чему, Раде обратился к ней:
       — Наши мы, наши, эй, девушка! Не бойся, иди, поболтаем!

       Они все еще стояли, ждали, что старуха пригласит их в хижину. Поняв, что до приглашения дело не дойдет, сели отдохнуть. Старуха со злостью глядела на овец, словно говорила им: «И чтобы вам убежать сейчас куда-нибудь, вот была бы самая подходящая отговорка отделаться от этих героев-молодцов». Но овцы продолжали спокойно пастись, не ведая ее мук. Девушка, поколебавшись какое-то время, даже попыталась копать, бросила заступ и подошла к ним; она поздоровалась за руку — что, очевидно, не понравилось ее матери, затем села возле Раде. Глядя на них, Вейо шепнул мне завистливо:
       — Сейчас начнется обработка. Раде должен что-нибудь выклянчить, я его знаю.

       Некоторое время они мирно разговаривали — наверное, о чем-то, что было безразлично для обеих сторон. Затем старая повысила голос, а Мичо Милонич стал вытаскивать из карманов деньги — чтобы показать ей. Потом девушка сказала что-то в нашу пользу, а старая зыркнула на нее, готовая проглотить, сожрать прямо с потрохами.
       — Не даст, змеюка, похоже, ни даром, ни за деньги,— сказал Мичо, опечаленный.
       — Быть жаркому, хотя бы им пришлось ее связать этими же ее нитками,— спокойно сказал Вейо, уверенный в себе и в Раде Реличе.
       — А не грабеж ли это, товарищ? — спросил я его язвительно.
       — Если возьмем овцу, это не грабеж, мы ограбим не ее, а немцев, которые заберут все, что найдут.

       Рашко Рацич спал, лежа ничком, прижавшись к земле лицом так, словно целовал ее. Время от времени он шевелил губами, и сухая травинка на его усах двигалась как живая. — Смотри, как сосет! — сказал Мило.— Наверное, сейчас ему снится, что он клюет терновник. Много его поклевал, да и со мной вместе, эх ты, мой Рашко! Вот до чего мы дошли — нас и в снах одолевает голод...
Внизу переговоры вступили в завершающую фазу. Вмешался Раде Релич, но не как покупатель, а как некий советчик продавца.

       Он обращается к старой, которую, скорее всего, называет «мамаша», доброжелательно ей указывает на этот весьма удобный и редкий случай: сбагрить с рук овцу, которую сейчас так тяжело сберечь, и взять за нее деньги, которые легко спрятать и за которые потом можно будет купить целую корову.
       — Нечего тебе кувыркаться, матушка, бери деньги, и пусть человек берет овцу! — говорит он спокойно, словно один из домашних, словно и не идти ему с нами, а оставаться здесь.
       Вейо Еремич встревожился, хотел было будить Рашко.
       — Окупится ему; увидит, как Раде Релич сам себе продает чужую овцу.
       Но слишком неблагодарной оказалась почва для искусства Раде Рслича — у него ничего не вышло. Старуха уступила лишь после того, как Мичо Милонич отсчитал ей четыре тысячи лир, да и то с недовольством — куда с большим удовольствием задержала бы она и деньги и овцу или хотя бы всучила ягненка вместо овцы. Даже Раде она пыталась облапошить, когда выбирала овцу, а он смеялся ей в лицо и гонялся за самой жирной яловицей; ощупывая ее с довольной ухмылкой, он твердил, что такая наверняка стоит пять тысяч лир — «как брат брату дает». Этим он окончательно сразил и озлобил женщину, и он бы не остановился, если б не девушка.

       Потом старая караулила, Раде с Миланом ловко свежевали овцу, я собирал ветки, а Вейо Еремич разложил огонь. Какое-то время возле нас слонялся и Мичо Милонич, выискивая, чем бы помочь. Раде сказал ему, что он сам достаточно теоретически подкован, что касается мясницких и поварских дел и что в этой области не потерпит ничьего старшинства — пусть товарищ комиссар переживает в сторонке, а ему не мешает! Мичо послушался его и сел, только у него не было времени да переживания — потому что он сразу же заснул с озабоченным выражением лица. Он разметал руки и, медленно вытягивая ноги, двигался и дергался, словно пытался и во сне шагать к Дурмитору и Шчепан-полю...

       Раде вмиг сварганил вертел, а Мило и Вейо, один ножом для подрезания виноградной лозы, а другой штыком, приготовили шесты с развилкой и воткнули их по обеим сторонам от огня. Началось жарево — пошло веселье. Потом мы отправили Раде помочь девушке копать и между прочим выяснить все, что можно, о партизанах, о неприятеле и населении, разбежавшемся по лесу и зажатом в тисках. Мило было предложено еще немного поспать, а меня отправили в охранение. Остался один Вейо Еремич переворачивать жаркое и наслаждаться шипением сала. Должно быть, оп обладал природным даром в этом деле, как и во многом другом: мясо оказалось таким, какого никто никогда не едал и не будет едать во веки веков!.. Да и мы оказались на высоте — ретивыми, ловкими и быстрыми,— больше чем половины не стало в один миг, а вторую половину порезали на приблизительно равные части и рассовали по ранцам, которые сразу раздулись и сделались весомыми. На западе заходило солнце, на севере усиливалась пушечная пальба, когда мы двинулись.

       До полночи нас сопровождала луна — ясная, страшная и злобная, из тех, что пни превращает в замерших патрулей, а каменные валуны — в палатки. И все-таки она нам помогала больше, чем мешала, а когда луна стала заходить, мы пожалели и немного испугалась темной ночи без дороги. На широком плоскогорье возле нас трещали, то впереди, а то сзади, одиночные выстрелы часовых из винтовок-итальянок, сухие и громкие. В тишине и далеко за горизонтом, слабые, как следы исчезнувших метеоров, прослеживались пулеметные очереди.
       — Ну как, забыл ты теперь малышку Джину из Цетинья? — спросил я Веио, чтобы скоротать время и разогнать сон.
       Он удивленно посмотрел на меня и остановился, как бы спрашивая: какого ответа заслуживает человек, который так вторгается в чужую муку? И улыбнулся — круглое лицо и блестящие крупные зубы в это мгновение выражали совершенно неподдельную незлобивую красоту.
       — Я тебе скажу по правде,— сказал он,— все еще никак не идет из головы эта малышка. Было это два года назад, как гром среди ясного неба, когда я мог провожать ее от гимназии до дома и словно бы случайно проходил под ее окнами, а встретив на улице, становился от этого счастливым еще на три дня вперед. Тонкая талия, веришь, гибкая, стройная — и ребенок и чистый дьявол, — стрельчатые ресницы, очи чарующие — не умею я того описать, а так только. Даже если все изображу, опять же не то — недоставало бы самого главного... Как он внезапно преобразился у меня на глазах! Этот на первый взгляд легкомысленный, разбитной и веселый «настоящий гангстер»— и вдруг заикается!.. И было мне стыдно, что завел я этот разговор, и уже не ведал, как выбраться, только знал — будет очень неловко выкарабкиваться. Затем — большего я не мог придумать — сухим и равнодушным голосом спросил, была ли Джина скоевкой. Нет, она этим делом не интересовалась, несерьезная была — совсем ребенок. Стали они встречаться чаще, порой переглядывались со значением, а может, это и не верно — может, она так на каждого смотрела, может, у нее глаза так устроены, ведь столько всяких глаз есть на свете...
       — В общем-то,— сказал он задумчиво,— это во многом зависит от воображения. И я про то знаю, да только этого дьявола никак не могу выбросить из головы. Хотелось бы знать, что сейчас с ней! Ты не можешь себе представить, как мне этого хочется. Вот мы ищем связь. И батальон, а может, и куда большее зависит от этого. Я думаю, умом я понимаю, что есть что, и, доведись до дела, верно бы поступил, однако в душе, где-то глубоко, не знаю, чему бы радовался больше — установлению связи или надежной весточке о пей. Даже, боюсь, черт бы все побрал, перетянула бы она!
       Луна зашла, и Мило Обрадович сказал:
       — Прощай, батальон, теперь нам трудно будет успеть!
       Тогда мы осознали, что, даже если еще до зари свяжемся со своими на Неговудже, что, правда, маловероятно, за день нам не удастся возвратиться к Черному Верху и попасть в батальон.
       — Уж больно короткий срок установили,— сказал Рашко Рацич, останавливаясь, чтобы подождать Милонича.
       — Мы должны,— ответил Митар.— Батальон без еды, того и гляди его обнаружат. Ничего, завтра с утра поднажмем, не поспим, да и места пойдут более знакомые. Успеем.
       И мы ринулись вперед и топали до тех пор, пока перед нами не открылась широкая равнина, где итальянские часовые перекликались охрипшими петушиными голосами. Мы свернули вправо, и после довольно долгого перехода, когда мы считали, что уже обошли этот лагерь, совсем рядом раздался винтовочный выстрел, и опять послышалась перекличка часовых. Нас охватило отчаяние, измученные, мы снова свернули в сторону, побежали, подпрыгивая, размахивая руками и делая все, чтобы отогнать сон. Предрассветное небо светлело, когда мы разглядели палатки — море палаток, которое не перейти, не обойти, оно заливало всю равнину, поднималось на горы и разветвлялось рукавами по долине, насколько хватал глаз.
       У нас сперло дыхание. Как подкошенные рухнули мы на землю, только Вейо Еремич вскинул пулемет и, может, шарахнул бы, если бы Раде не схватил его за руку.
       Мы отошли на расстояние винтовочного выстрела и остановились и долинке, заросшей можжевеловым кустарником, спрашивая себя: «Что же дальше?»
       — Партийное собрание! — сказал Митар Милонич, и мы все повернулись, чтобы видеть, не шутит ли он. Нет, самым серьезным образом он располагался, чтобы вести собрание, и, как только мы сели вокруг, оказал: — На повестке дня один вопрос: решить, кто пойдет в батальон, кто сможет за день пройти столько, сколько мы прошли за сутки. Они должны подождать нас, если могут, день-два или хотя бы знать, где мы.
       Говоря это, он смотрел, может неосознанно и ненамеренно, на Мило, который, побледнев, принялся водить травинкой по своей широкой ладони.

       Наступила тишина. В самом деле, было неприятно уходить в батальон с такого задания — после всех грез о встрече с пролетарами возвращаться в донельзя знакомое тягостное состояние окруженцев, ведь это что-то вроде наказания, вроде проклятия. Поэтому Раде Релич разглядывал муравья, который шел себе своей дорогой, а Вейо Еремич— приклад пулемета, словно читал там невидимые буквы; поэтому Рашко Рацич проверял на прочность свои двойные брюки, а суетливый Ладо Тайович взялся всовывать одну в другую три травинки.
       — Выходит, добровольцев нет? — насмешливо спрашивает Митар Милоннч,— Э-э, я думаю, вы все согласитесь, если это задание мы доверим товарищу... этому...
Меня пот прошиб со страху, что оп назовет мое имя, но он резко повернулся в сторону Раде Релича, который все еще занимался изучением правил дорожного движения на муравьиных тропках и, похоже, был близок к интересным выводам.
       — ...Товарищу Раде Реличу,— сказал Мичо, а Раде потемнел лицом и нахмурил лоб.
       — Ей-богу, хочешь верь, хочешь нет,— сказал он,— я точно знал, что ты меня выберешь... А это несправедливо, и чтоб ты знал: больше я никуда с тобой не пойду, хоть ты тресни.— Губы у него были сухие, а глаза повлажнели. Он окинул нас хмурым взглядом и пробормотал что-то на наш счет, с бурчанием покачивая головой, угрюмо и намеренно медленно поднимал винтовку. Вдруг он что-то вспомнил и сказал: — Вы подохнете с голоду, если меня не будет. Кроме разве попа, среди вас нет сообразительного человека.

       Этим он нам в какой-то мере отомстил. Оп попрощался и пошел, сначала медленно, затем все быстрее. Вскоре он был уже далеко: обособленный, один-одинешенек с винтовкой через плечо на пустом плоскогорье, по дорогам которого теснились десятки тысяч машин, нацеленных убивать. Я обернулся: рядом со мной стоит Вейо Еремич и смотрит в том же направлении.
       — Боюсь я за него,— сказал он.— Он обиделся, нехорошо мы с ним поступили...

III

       Сначала мы надеялись, что итальянцы через час-два покинут лагерь и выступят. Не дышать же свежим воздухом они сюда пришли; не привел же их сюда Тедески, чтобы они здесь разлеживались и портили воздух. Тем не менее Тедески оставил их разлеживаться и портить воздух, и они это проделывали со страшным гвалтом. А поэтому и мы должны были разлеживаться целый день, а это уж не такое приятное занятие, если у человека нет иного выхода. Караулили мы по очереди, по одному, пока остальные опали. От храпа наша котловина булькала, словно в ней варилась мамалыга для джинна. Мы опять караулили и опять спали. Пушки слышались на том же расстоянии, что и вчера, и от этого казалось, будто мы за все время не сдвинулись с места или, во всяком случае, шли не в том направлении, куда надо.

       Около полудня мы все уже проснулись и дискутировали о том, что делать с остывшим мясом в мешках. Вейо Еремич отстаивал мнение, что мясо надо съесть, ибо, «пока бог это видит, другого не даст». Мичо Милонич полагал, что старый бог должен смотреть за своими делами, а не заглядывать в наши ранцы. Мило считал, что мясо может испортиться, если ждать до ночи, а это был бы убыток. Этот сильнейший довод перетянул. Мы уже снимали ранцы, все, даже осторожный Митар Милоннч, когда с той стороны, откуда мы вчера вечером пришли, раздались прощальные винтовочные выстрелы и взрывы.
       — Раде,— сказал Вейо Еремич, бледный словно мертвец, и выронил мешок в можжевеловый куст рядом с собой.
       Митар Милонич скривил рот и остервенело закусил свой соломенный ус, понося бога и божью мать. Мило — лоб наморщен, усы повисли — прислонил ладони к ушам и старался по звуку определить расстояние и место стрельбы. Он не сказал ничего, что бы нас вдохновило, но его хмурый вид говорил сам за себя. Винтовочная стрельба продолжалась, залпы становились чаще, одиночный разрыв оставил после себя на несколько мгновений эхо и тишину: и опять возобновилась пальба. Побледневшие и погрустневшие, слушали мы, как она то разливается, то затухает.

        После этого день показался нам страшно длинным. Если бы мы могли двигаться, чтобы в движении и усталости забыться, было бы куда легче. Каждый из нас чувствовал себя в чем-то
виноватым, и перед каждым из нас оживал укоризненный взгляд Раде.
       Ближе к вечеру Рашко Рацич и я пошли осмотреть итальянский лагерь и поискать удобное место, где бы можно было ночью прорваться. Некоторое время мы шли пригнувшись, перебираясь из укрытия в укрытие, потом вынуждены были лечь и ползти, перебегая только невидимые взглядам рытвины. Так подобрались мы совсем близко к лагерю и двинулись вдоль него неглубокой овражистой вымоиной.
       — Сюда мы пройдем без помех,— сказал Рацич и рукой очертил наш путь через лагерь.— Теперь пошли, ничего лучше этого быть не может.
Сумрак сгущался, и мы больше не прибегали к укрытиям.
       — Как ты думаешь,— спросил я Рацича по пути,— Раде проскользнул?
       — Может, и да,— сказал он с сомнением.— Первые залпы его не задели, вот только взрыв этот меня смущает.
Какое-то время мы шли молча, а затем я опять завел разговор, только теперь не о Раде, а о Вейо и его далекой и удивительной цетиньской любви.
       — Слышал я кое-что об этом, — хмуро сказал Рашко; только мне показалось, что это не все, что он знал.
Я сказал ему, что у Вейо, похоже, довольно серьезно, и, как мне кажется, сильно мучается парень...
И что хуже всего,— добавил Рашко, останавливаясь,— эта его Джина стала чем-то вроде любовницы итальянца.
       Ошеломленно глядел я на него несколько мгновений, связывая свои предчувствия с услышанным и с тем, что можно было предположить. Потом я попросил, чтобы он рассказал мне побольше об этом. Он опять остановился, словно на ходу нельзя было мне объяснить.
       — Сначала у нее арестовали отца,— оказал он и остановился. Он смотрел на меня, словно спрашивал, понимаю ли я. — Затем ее уговорили пойти к коменданту и лично попросить его, чтобы отца отпустили на свободу. Так они установили знакомство, а после знакомства начало действовать. Дали им какую-то лавчонку, что-то вроде кондитерской, что ли. Там торговала ее мать. Мать продавала шоколад, отец отлеживался дома, а дочка спала со старым кобелем.
       Последние слова он проговорил на одном дыхании. Видно, настолько для него это было мучительно, что он готов убежать с места, где сказал такое.
       — Это что-то как в сказке,— заметил я, догоняя его.
       — Все так, как я тебе говорю, и не иначе,— сказал Рацич, откровенно злясь, что я его и теперь не оставляю в покое.
       — И все-таки,— оказал я,— ему не следовало бы говорить об этом, по крайней мере не сейчас.
       — Понятно, не следовало бы,— согласился Рацич.— Зачем ему говорить, если он это и сам знает?
       — Вчера вечером он мне сказал, что ничего о ней не знает, и, наверное бы, очень страдал, если бы узнал.
       — Так он тебе сам сказал, неужели сам? — переспросил Рацич, прищурив левый глаз, а потом, не дожидаясь моего ответа, добавил: — Сумасшедший он на все сто, это я тебе говорю! Нет сил видеть вещи такими, как они есть, вот и старается обманывать себя и других. Лично я этого не понимаю и никогда не пойму.
       В лагере, у нас за спиной, послышались окрики и выстрел, потом заржал конь, а выстрелы и окрики повторились. Луна двигалась с незнакомых гор над Тарой, чтобы осветить дурмиторские высоты и плоскогорье, запруженные палатками и солдатами. С востока дул довольно холодный ветер, гоня рваные облака на северо-запад.
       — Надо поторопиться,— сказал Рацич,— чтобы прийти до того, как Мичо успеет утешиться, вычеркнув нас из списка. Теперь такое случается очень даже легко, потому что, если говорить всерьез, мы все уже вычеркнуты из списка.

        Вскоре мы дошли — для наших это была приятная неожиданность, и Рацич объявил, что мы отыскали подходящий и надежный проход. Мы сняли ранцы с намерением вкусно поесть, однако мясо оказалось с душком и жилистым, и мы его жевали с усилием. Кто знает, может, в такой ситуации для нас ни одно мясо не было бы хорошим. И тем не менее мы до конца подобрали запасы, оставив вокруг лишь кости.
       Двинулись мы в колонне, соблюдая дистанцию и осторожность, с заряженными винтовками наперевес. Впереди выступали наши тени, неслышные, как и мы, сторожкие, пригнувшиеся. Спускаемся, словно святые духи, левой мелкой вымоиной, которая сужается и углубляется, так что берега ее вскоре скрыли от нас равнину и палатки на ней. Мы были в том состоянии, когда не знаешь, сопровождает тебя счастье или коварство, которое заманивает, а нам очень бы хотелось знать, и были мы несколько удивлены, что не слышно бряцания винтовки и предательски сорвавшегося камушка. Наконец берега начали раздвигаться, становились все отложе и ниже, и перед нами открылась довольно широкая каменистая равнина без палаток и патрулей.
       Дальше все пошло легче: у Пирлитора и Пажича мы спустились в каньон Тары, глубокий и мрачный, лишенный не только света луны, но и почти неба, на которое скалила морду земля парой огромных челюстей, нацеленных в высоту.
       — Идемте к Шчепан-полю, - сказал Мичо. – Если там не встретим своих, тогда я всерьез не знаю, что будем делать…
Где-то в вышине, далеко впереди нас, слышались редкие и неодинаковые крики ночной птицы.
       — Никогда в жизни не слышал такой... совы... или уж не знаю, кто это,— сказал Мило, больше всех нас разбиравшийся в таких вещах,— Только послушайте, как это... очень чудно...
Мы приготовились слушать, но крики, как нарочно, прекратились, и все скоро забыли про них. В глубине неслась страшная Тара, беспокойная, которую мы несчетное число раз переходили безо всякого смущения. Потерянным, печальным голосом заблеяла в теснине овца — это навело нас на мысль, что здесь где-то поблизости должны быть беженцы. Где бы в противном случае могли быть люди из стольких опустевших сел и пастбищ?
       — Только,— изрек Раппч, поднимая указательный палец, ибо он не мог без ораторских штучек,— крестьянам мы не должны говорить, что мы из васоевичей. Это хорошо помните, ибо здесь ненавидят васоевичей. Они имеют право ненавидеть их — из-за четников — и нам бы не поверили...
       — Так кто же мы такие, черт возьми? — разозлился Вейо Еремич.— Спросят нас, кто мы, что им ответить?
Крик, измененный, судорожно торопливый и более странный, чем прежде, прервал наши размышления.
       — Это женский голос,— констатировал Вейо и после краткого размышления добавил: — Или она сумасшедшая, а таких сейчас хватает, — убили у нее детей и всякое такое,— или кто-то ее мучает...
Волосы зашевелились, когда этот крик повторился — резкий, потом пронзительный, потом судорожный, всхлипывающий и перемежающимся плачем, из которого выделились бессвязные слова, что-то вроде «мои маленькие, мамочка моя».
Мы бессознательно вобрали головы в плечи, подхлестываемые ее криками, охваченные совсем новой и незнакомой нам мукой. В промежутках, когда наступала тишина и когда то, что мы слышали, походило на страшный сон, а не на явь, мы были благодарны неизвестной страдалице, этой наводящей ужас виле здешних горных ущелий, были мы ей благодарны за то, что она притихла хоти бы на эти несколько мгновений. Однако она снова подавала голос, а мы бессознательно ускоряли шаги, чтобы убежать из зоны ее голоса, в котором трепетали все нюансы человеческой боли, прерываемые всхлипами безумного смеха, неописуемые, необъяснимые, и которые никогда не будут разгаданы, потому что их не вообразить уму, не передать рукой или инструментом художника звука.
Потом опять утихло. Может, прекратились ее страдания, а может, мы отклонились, поднимаясь в гору, не знаю; но мы были страшно измучены и совсем потеряли головы, переполненные ее мукой и ее страданием, которое проникло нам в плоть и впилось в мозг и в черты лица,— от этого нам больше ни заснуть, ни искренне рассмеяться.

        Время было к ночи, а в эти часы, особенно если человек оказался в чужом краю, лучше всего отыскать укромное местечко и прижаться к земле, вслушиваясь в шумы и запахи и во все, что движется и может подвинуться. Поэтому мы свернули с дороги на кручу, где все скользит и обрушивается вниз. Тщетно мы искали плоскогорье — его, должно быть, не было поблизости. Затем мы распределили, кто кого будет сменять на дежурстве, и примостились, чтобы капельку соснуть. Я в своей жизни спал по-всякому: и на снегу, и под снегом, но такой дьявольски мерзкой, жесткой и отвесной кровати не было у меня даже на Лелейской горе — здесь приходилось лежать почти вертикально и хорошенько застраховаться, обхватив ногами ствол дерева. Пристраивался я долго, нащупывая какую-никакую опору; вертелись и остальные, а Рашко Рацич зажигал спички, чтобы видеть, где заснет или где окажется, когда сорвется отсюда. Я вспоминаю; в полудреме мне мешали трепещущие огоньки зажженных спичек; я думал — не надо бы их зажигать, потому что они привлекут внимание и опять возникнут эти крики. Мой сон был полон ими, а на рассвете, пробудившись, я уловил сквозь шум воды тихую и грустную мелодию, какую-то до слез скорбную, приглушенную печаль. Было еще сумрачно, и сильно тянуло сыростью и холодом от воды, когда я поднял голову. Угрюмым, словно стояла осень, было все, что я охватил взглядом: опустошение, оскудение, пепельно-серые стены, мрачная дикая река на дне пропасти. Может, мне оттого показалось, что песня была печальная — ведь здесь ни одна слышимая песня не может не быть печальной.

        Уже в следующее мгновение я узнал голос и разобрал слова, а затем и все целиком:
Между нами лес шумит –
Голос страшный долетит,
Между нами войска тьма,
Прощай, Джина, неверная!
Я поднялся, стараясь не соскользнуть со стены, и стал подниматься наверх. Он прервал песню и поздоровался со мной негромко, почти весело:
       — Привет, товарищ Старый, разве ты не скувырнулся вниз?
       — Нет, Вейо, я не скувырнулся, но у меня еще есть время для этого.
Я предложил сменить его в карауле — он отказался: ему не спалось. Мы поговорили о разных вещах, дошла речь и до женщин.
       — Женщины — народ несчастный,— сказал он и посмотрел на меня, чтобы увидеть, согласен ли я с ним. Он увидел только, что я расположен его слушать, и продолжая: — Это я вычитал в одном романе, вроде бы в английском, где и мужчины-то представлены не больно счастливыми, — и удивился я. Эти англичане... может, они воображают, что у них все лучше, чем у других, и тем не менее им принадлежит такое признание: женщины — народ несчастный. Выходит, половина человечества несчастна, а что до второй половины — сами видим, каково ей.
       — Ты имеешь в виду ту, вчерашнюю женщину, ту, сумасшедшую? — спросил я, пытаясь спасти его из философских вод.
       — Я имею в виду и других,— сказал он. — Не могу вспомнить ни одной, о которой бы можно было сказать, что она счастлива. Нет таких, потому что у них нет когтей и зубов, как у мужчин, и нет карабина под рукой, нет никакой власти, даже той, что зовется родительской, нет сурового сердца и нет способности убивать. Вот такая безоружная, в наше время она должна часто прибегать к хитрости и обману — единственному оружию. Но она не становится счастливой, если обман ей временно удается, так же как не становится счастливой, если ее на этом поймают... — Мне кажется,— сказал я,— ты из кожи вон лезешь, чтобы сагитировать меня в пользу какого-то женского движения. Не знаю, к чему тебе это и зачем тебе там нужен именно я?
       — Ну,— отмахнулся он.— Ты шутишь, Ладо, а я знаю, зачем ты пришел ко мне. Мне уже и другие говорили об этом: чтобы я растоптал то, прошлое, забыл и всякое такое. А я не могу, кажется мне, что и я в чем-то виноват: не сделал больше и не могу сделать куда больше, чтобы избавились мы от этой отсталости, против которой так тоскливо и бесполезно ропщет этот там мудрец англичанин. Он знал миллион вещей, но не знал того, что знаем мы: без борьбы несчастье не будет и не может быть отменено. И я борюсь — может ли меня кто-нибудь упрекнуть в этом? Никогда меня в этом не упрекали. Но не видеть я не могу и забывать не умею. Так прямо и признаю: болел я этой проклятой любовью — не делали мне прививки против нее или вакцина была не сильная.
Не сказал я ему ничего на эти слова, ибо, пока я размышлял, что бы ему сказать, опять возник этот крик и я инстинктивно зажал уши и пожалел, что не могу хотя бы настолько зажать мысли и способность чувствовать. А она кричала и стонала, словно проклиная ночь, что прошла, и день, что приходит, и все живое, и все мертвое. Только страха смерти не было в этих криках, напротив: весь этот шабаш со взрывом хохота боли как будто умолял и призывал смерть — единственного избавителя.

        Наши стали просыпаться. Под ногами у них осыпались камни, позвякивали винтовки при подъеме. Заспанные, протирают небритые лица и отекшие мутные глаза, глядя вверх на отвесные скалы, откуда доносятся вопли. Вдруг раздался одиночный винтовочный выстрел, и призывные крики участились. Грохнул залп, а она все вопила — проклятая сильная душа, осужденная на бессмертие молит, чтобы ее освободили от мук. Выстрелы прекратились, а крики продолжаются, душераздирающие и кровоточащие. Наконец они перешли в тихий плач и замерли.
Мы стояли ошеломленные, пока в каньоне не рассвело и пока мрачная вода не обрела серого цвета. Тогда Вейо показал пальцем вниз между скал.
       — Вон какие-то коровы, там, должно быть, есть люди... Вон и пещера, наверняка они там.
В укромном месте, с трех сторон окруженном скалами, а с четвертой заваленном ветками, лежали серые, флегматичные коровы. Они равнодушно смотрели, как мы спускаемся к ним и как подходим к пещере, осторожные, под предводительством Вейо, разведчика.
       — Здесь никого пет,— сказал он, войдя внутрь.— Только тряпки. Должно быть, какая-то разнесчастная горемыка была здесь, а сейчас нет — один бог знает, куда она девалась... Ага-а, вот и горшки с молоком, э-э, и не далеко, видать...
Вошли и мы, поохали над этими постельными лохмотьями, разбросанными, словно при паническом бегстве, и нам стало тоскливо и зябко. Во мраке, на каменном выступе, стоят рядком горшки с молоком, покрытым слоем желтоватых сморщенных сливок.
       — И это не дурно,— заметил Вейо.— Подождем и, если не придут — угостимся сами.
       — Неудобно самим брать,— сказал Милонич.— Словно жулики...
       — А ты оставь деньги, чтобы видно было — ты человек честный. И так мы вчера вечером неважно поужинали, и кто знает, когда другой раз удастся, — сказал Вейо и добавил: — А хотелось бы мне увидеть кого-нибудь, чтобы спросить про безумную женщину, которая надрывается там наверху, в горах.
       Вдруг нам показалось, будто что-то зашуршало и на нас кто-то смотрит. Обернувшись, мы удивленно подняли головы и сквозь трещину в потолке пещеры увидели седую стариковскую голову, которая таращилась на нас, даже не осознавая своего удивленного и перепуганного, почти комичного взгляда.
       — Слезай, друг,— позвал его Милонич, поманив рукой.— Мы не немцы и не четники, не бойся.
Старик продолжал молча и недоверчиво таращиться на немецкий мундир Рацича, перехваченный ремнем, и на альпийскую шапочку Вейо — с металлическим цветком над ухом.
       — Да не смотри ты на это, — сказал Вейо.— Это мы с немцев сняли, вот где его прошила пуля — прямо в хребет,— и показал дырку на воротнике Рацича.
Но старик и после этого не осмелел, хотя и начал неохотно спускаться, придерживаясь дрожащими руками за выступы в стене. Мы подхватили его и спустили на землю, я он обратился к нам — сначала это были гримасы страха, а затем послышался шепот:
       — Здесь оп-пасно! Оп-пасно... Бегите скорее! Со всех ног! — сказал он, задыхаясь.— Ночью сюда заявился фашистский патруль... Чиркали спичками, обшарили все наверху, как раз вон тут, — и он рукой показал на отвесные камни, где мы ночевали.
       — Чего ты пугаешься, старик! Это мы были,— проговорил Вейо,— Это наш поганец Рашко чиркал спичками, дай бог, чтоб черти слопали их у него. Так что ты спокойно ведя людей вниз, если, конечно, ты не один здесь скрывался, чтобы сохранить молодость.
Мило уже добрался до расщелины, откуда вытащили старика, и чему-то удивлялся, заглядывая внутрь, сбитый с толку, бормоча что-то и покачивая крупной головой:
       — Ну и ну, сколько набилось! Ух, как это детишки-то выдержали, не задохнулись! Ну-ка, детки, не рановато ли начали муки терпеть, несчастные мои детки! Э-эх, горе мне с вами, детки, хорошо же у вас жизнь началась!

       Так, с причитаниями, вытащил он одного на другим троих взъерошенных ребятишек, испуганно таращившихся на пас, особенно на немецкий мундир Рацича и шапчонку Вейо. А Вейо сразу же перезнакомился с ними, расцеловал, расположил к себе, расшевелил и доверил им свою шапку разбойника с большой дороги, и ребята принялись немилосердно трепать ее. За детьми вышла молчаливая женщина средних лет, повязанная платком по самые глаза, вероятно сноха старого паникера, а за ней— уже немолодая супружеская чета и смуглая девчонка с наплаканными глазами. Это были две семьи, которых слепая судьба в своей бездушной игре с людьми сблизила и загнала Е мрачную дыру, где и дышать-то было нечем.
От старика мы узнали, что здесь болгарская зона, а от его соседки, что радоваться тут нечему — они не лучше других...
       — Вы слышали,— говорила она, а на глаза навернулись слезы,— должны были слышать эти вопли, этот визг и ужас целую ночь и весь день. Что творится, этакая-то горемыка, девчонка, что творится, дай бог, чтобы они заживо сгнили!
Мичо Милонич спросил, со страха обезумела девушка или от мучений?
       - Не обезумела она, хотя для нее это было бы лучше,— ответила женщина и концом платка стала вытирать то одну, то другую сторону лица. Вейо оставил детей и подошел послушать; Рацич отступил к выходу из пещеры и стал оглядываться—он не мог этого вынести; хотя ни своя, ни чужая кровь не пугала его, он не мог видеть слезы. Всхлипывая, глотая слезы и судорожно вздрагивая, женщина рассказала, как несчастную девушку, ее дальнюю родственницу, схватили, как она вырвалась и побежала по краю пропасти, но с обеих сторон ее поджидали, и ей некуда было податься, она покатилась вниз, чтобы найти смерть...— Да, видать, и здесь ей не дано счастья, моей сиротинке! Не дано ей счастья умереть и успокоиться, потому что она угодила в какую-то расщелину и застряла там, покалеченная и беспомощная, а все еще живая. Висит где-то, а где — не видно. Добраться до нее нельзя, воды дать нельзя... Помирает от жажды и голода, от незалеченных ран, а смерть не торопится, проклятая, не хочет над ней смилостивиться. Вчера стреляли, да не убили — и им надоело,— сначала из винтовок, а потом гранату бросили, да только никак не могут найти эту ее могилку и успокоить измученную душу.

       Пока она говорила, я видел, как накапливается и разгорается страшный огонь в глазах Вейо Еремича. Я подошел к нему и крепко потряс за плечо.
       - Вот, Вейо, - сказал, - вот тебе и сделали прививку от любви. Сильная вакцина! Теперь можешь забыть свою боль.
Он решительно кивнул головой:
       - Конечно!

IV

       К ночи разболелся Мило Обрадович и стал спотыкаться. Болезнь навалилась внезапно, и его состояние быстро ухудшалось. Лицо у него покраснело, точно опаленное огнем. Горели руки и лоб, все тело под одеждой, а помутившиеся большие глаза смотрели испуганно. Ведем его, я и Мичо, а он с трудом волочит ноги, ставшие вдруг такими непослушными и неловкими, и с удивлением смотрит на них во все глаза.

       Иногда дорога была настолько узкой, что идти втроем становилось невозможно, н это тормозило нагое и без того медленное продвижение. Солнце давно перевалило каньон, по уплотнившимся теням было видно, что день близится к концу и скоро наступит ночь.
Временами больной терял сознание и забывал, где мы и куда идем.
       — Идем к черешне,— говорил он почти весело. — Как раз созрели скороспелки, крупные, темные, как капли крови. Вы не бойтесь, я хорошо знаю, где источник.
Затем он возвращался из этого состояния и озабоченно вздыхал:
       — Не нравится мне, что со мной творится. Может, лучше вы меня оставите — будь что будет. Только зря вас задерживаю, ведь помочь-то вы мне ничем не можете!
Мы успокаиваем его вроде, а он опять начинает бредить:
       — Знаю я, сейчас вы меня не бросите, а ночью тайком убежите и я останусь один... Нехорошо оставлять меня одного — не смогу я один отбиваться от стольких врагов, обложили они меня со всех сторон.
И глаза стали его предавать. Он уже не видел Вейо и Рашко, которые шли в десяти шагах впереди. Спрашивал, куда они делись. Мы окликали их, чтобы доказать, что они нас не бросили.
Потом Рашко и Вейо вызвались сменить нас, но Мило воспротивился:
       — Может, у меня тиф, и тогда что же — все заболеем?
       — Если тиф, то, значит, такова моя участь,— ответил Рашко.
По правде говоря, все мы чувствовали себя обреченными.

        Сумрак уже опустился, и небо над разверстыми скалами уже угасало. Дно каньона темнело, и вода подвывала мрачными голосами. За кустами, скрывавшими поворот, мы присели, чтобы дать отдохнуть больному. Наверху послышались шаги — легкий шорох опанок, но мы все же вскинули винтовки, полагая, что это может быть и патруль четников. Шаги приблизились: две женщины, одна седая, другая совсем молодая, показались в поле нашего зрения и испуганно остановились. Мы опустили винтовки, по это их не успокоило. Старая, странно выпрямившись, вскинула голову, словно жертва под дулом, выставив ладони вперед в бессмысленном защитном движении, сама того не сознавая. У девушки подкосились ноги, и она тихо опустилась возле тропки, побледнев как мертвая.
Мы почувствовали себя виноватыми, и надо было, чтобы миновала целая вечность, пока Вейо не догадался сказать:
       — Что вы, какого черта! Партизаны мы, не кусаемся, чего боитесь! — Голос у него был такой злой и такой убедительный, что нельзя было сомневаться в правдивости его слов.
Тогда девушка одним прыжком, словно на тугих пружинах, вскочила с земли и кинулась ко мне, поскольку я стоял на ногах и был ближе всех. Она подскочила словно с ножом в руках, у меня не было времени увернуться, и вот сюда, в левый угол рта влепила поцелуй — что-то теплое, крепкое, сильное, будто некая антипуля. Обняла меня рукой за плечи — мне кажется, что и по сей день я ощущаю это сладостное прикосновение красивой руки. Другой — обвила мою жилистую тощую шею, и я пожалел, что она у меня не мыта и не надушена и что сам я не брит. Так держала она меня, опешившего и одеревеневшего, осыпая дождем теплых пушинок и дыханием растрескавшиеся губы, огрубелое морщинистое лицо, усталые от вечного напряжения глаза, брови. На какой-то миг мне почудилось, что это не просто реальная маленькая девушка, а сказочная принцесса, ниспосланная мне в награду за все, чего я не имел.
       Я был совершенно ошеломлен, туп до подлости, восторжен, идиотски неповоротлив, но счастлив, счастлив эти несколько мгновений! Поэтому я и теперь считаю, что счастливый человек должен быть именно таким — глупым я ошеломленным, только он не должен прозевать то, что ему принадлежит.
Когда она меня отпустила, я стоял дурак дураком. А она подбежала к Мичо Милоничу и поцеловала его в желтый ус, а он смотрел на нее изумленно, растерянный до такой степени, что винтовка выпала у пего из рук. Нет, не привык он к приятным вещам, должно быть, не был создан для этого.
Вейо первый пожал ей руку и по-человечески поцеловал девушку, хотя бы отчасти исправив наше замешательство. Потом пошел разговор — о больном, который совсем продрог, жалуется на озноб, а там и о другом. Старая женщина все еще не оправилась от испуга, всхлипывала какое-то время и посматривала на нас с укором, однако разговорилась. Сказала, что не хотела пускать дочку одну по таким дорогам, вот и почто больше опасаться нечего.
       За беседой росло взаимное доверие, словно где-то в прежней жизни мы хорошо знали друг друга и теперь возобновили знакомство. Мысли, страхи и надежды у нас были одинаковые, и такая же общая была надежда и любовь. Мы сказали, что ищем Джерковича и Жутича, чтобы соединиться, а девушка ответила, что ее брат у Джерковича и что именно они отправили ее в этот путь. Вскоре мы узнали и цель путешествия: осмотреть дальнюю сторону плоскогорья, ибо, если неприятель снял охрану, а похоже, так оно и есть, можно было бы с того конца попытаться спасти эту несчастную девушку из скал. Связали бы веревки и спустили кого-нибудь посмотреть и сделать для нее что возможно, если еще не поздно.
       Женщины объяснили, повторяя по два-три раза, как нам пройти напрямик и к кому обратиться. Затем попрощались за руку и пошли. Мы с Вейо взяли Мило Обрадоввча и тоже двинулись. На месте встречи осталась темень и грустная тишина, словно здесь ничего и не произошло, словно это самое обычное явление в горах.
       — Жаль, что мы расстаемся,— сказал Мичо Милонич, разнеженно улыбаясь, н улыбка эта делала его лет на десять моложе.— Хорошие женщины, бедняжки наши...
       — Понятное дело, жаль,— поддел его Вейо.—Получил поцелуй в ус, а того с тобой и не случалось, поди, с малых лет.

        Я шел молча и пытался представить себе их — ее мать, с узким, без морщин лицом, твердым, будто выточенным из пожелтевшей слоновой кости, и ее — непосредственную, глаза с поволокой, горячие губы, тонкие руки, прикосновение которых, казалось, я все еще ощущал и каким-то образом сохранял. И тогда, когда я смотрел на нее, не решаясь осознать свое неясное желание; и потом, когда я пытался вспомнить, чтобы сохранить ее образ, я видел что-то неуловимое в этом лице, освещенном зарницами вечернего неба, в тонкой фигурке и гибких движениях. При свете дня она, быть может, и не была так хороша, может это моя мечта, взлелеянная лесом, грезами создала ее и добавила ей многое. Но я хочу брать все целиком — я не хочу ничего потерять. Имени ее я не знаю и, скорей всего, никогда ее не увижу, поэтому не буду надеяться, чтобы не разочаровываться — а ведь так нужно и приятно мечтать о чем-то красивом в этих пепельных теснинах.
       Луна припозднилась, а когда выглянула, поклонилась нам. Она освещала только верхушки гор и плоскогорье над каньоном, бросая на сосны и камни мертвый свет, серый и холодный, словно иней. И все-таки мы были ей благодарны — тропки стали виднее н мы быстрее узнавали перекрестки и приметы, на которые нам было указано, и сворачивали на невидимые тропки.

       Мило еще довольно сносно ковылял, расставляя ноги, словно на них были путы или кандалы. Но скоро он стал молить, чтобы мы оставили его в покое.
       — Тащите вы меня, точно дохлую клячу, а поэтому сами опоздаете.
       — Не спеши, отдохни,— подбадривал его Мичо, сам шатаясь от усталости.
Но Мило боялся отдыха, потому что сразу же впадал в сон и начинал бредить, а это для него было тяжелее, чем идти.
       — Давай,— говорил он хриплым голосом, словно кого-то гнал перед собой,— толкай, ну же, ну! Не легко... понятно, не легко... быть коммунистом! Хочешь это, хочешь революцию, сукин сын, вот и напрягай все силы!
И он напрягал все силы, несчастный, помогая себе и головой, и шеей, и руками, а чуть попадалась крутизна — готов был скатиться вниз, только бы достичь чего-то, пусть разбившись в кусочки.
С зарей подошли мы к знакомому по описанию закутку и разбудили угрюмого недоверчивого мужчину средних лет. Он встретил нас неприветливо и с сомнением нас разглядывал, задавал нам странные путаные вопросы и меряя взглядом одного за другим с головы до пят.
       — Почему-то мне кажется, что вы из васоевичей,— подытожил он, очевидно узнавая нас по произношению и не скрывая опасений.
       — Показалось тебе,— сказал Мичо и словно бы обрадовался.— Наверное, вы слышали о нашем партизанском батальоне.
Тот сказал, что слышал, пробормотал еще что-то и удалился. Ждали мы его целый час, затем еще час, затем потеряли терпение и начали сомневаться.
       — Он вообще не похож на нашего человека,— сказал Вейо.
       — Я бы предложил,— Рацич растянул свой ус во всю его длину,— переместиться отсюда чуть повыше и как следует осмотреть местность. А Мило удалить немного, на всякий случай.
Предприняв эти маленькие меры предосторожности, мы поднялись на зеленый бугорок, откуда могли видеть все тропинки вокруг. Ближе к полудню явился наш хмурый хозяин, один.
       — Пошли,— сказал и, поскольку пересчитал нас, спросил: — А где ваш пятый?
       — Больной он, мы оставили его здесь.
       — А-а,— произнес он это так, словно догадывался о нашей хитрости и словно это ему не нравилось.
       — Слушай, ты,— и Вейо приставил револьвер к его лбу,— куда ты нас ведешь?
       — Туда, куда вы хотели,— ответил тот, даже не моргнув глазом.
       — Но имей в виду,— пригрозил ему Вейо,— если ты поведешь нас к какой-нибудь твоей четницкой банде, я тебя прикончу, ничего тебя не спасет!
       — Все это мы увидим и посмотрим,— ответил тот загадочно и довольно нахально.

        Мы отстегнули гранаты, вставили запалы и положили в карманы; револьверы зарядили, винтовки взяли наизготовку и — ожидая выстрелов из засады,— злые, голодные и усталые, стали карабкаться, спускаться и крутиться за этим мрачным типом, который и виду не показывал, нравится ему все это или нет. Мы потели и стонали, торопились, а двигаться приходилось осторожно из-за заряженных гранат — до тех пор, пока не углядели, на одной полянке поднимающегося во весь свой рост долговязого и тощего Вое Джерковича.
       — Здорово, Долговязый,— окликнул его Рашко Рацич, забыв про все, что было.
       — Здорово, Усач,— улыбнулся Вое и пошел нам навстречу.
       Они крепко обнялись, словно сцепились в схватке. Поздоровались за руку и мы, сели. Только теперь из кустарника и из-за камней начали выходить какие-то парни и усачи, которые были в секрете.
       — Похоже, вы приготовились нас по-другому встретить? — спрашивает Мичо Милонич, глядя на них.
       — Само собой,— отвечает Вое.— Есть у нас горький опыт с этими вашими четниками, вот мы их и сейчас ждали. Не знаю, как уж они там у вас себя ведут, я здесь умудрились прикрепить звезду на шапку и давай слоняться по лесам в поисках своих.
       — И мы пришли установить связь,— сказал Мичо.— А у вас-то есть она? Нужно батальон провести.
       — Связь и есть и нет,— говорит Вое.— Скорее нет, чем есть, но чтоб провести батальон, хм... и речи быть не может.
       — Нас же вызвали!
       — Вызов вам был направлен до начала наступления, а то, что немецкая техника быстрее наших ходоков — что с этим поделаешь!
       Наши надежды, которые еще теплились, сразу погасли. Это было заметно по лицам, которые сжались, точно схваченные морозом. Усы Рашко Рацича обвисли и опали, и на его бледном лице висели точно неживые и неприятно напоминали грубо прилепленный клок шерсти, которым мы частенько злоупотребляли в детских театральных представлениях. Мичо Милонич уронил свой старенький блокнот и принялся собирать рассыпавшиеся листки неловкими движениями дрожащих рук, промахиваясь, словно он собирал в темноте. А Вейо таращил глаза на Вое, словно тот нанес ему смертельное оскорбление и он хочет заставить его отречься от сказанного.
Не подозревая об изменениях, которые должны были отразиться и на моем лице, я воочию видел, как опять рушатся замки наших грез. Нет возможности пробиться и нет надежды соединиться! Как уже дважды возвращались мы с Мойковца, так и сейчас вернемся с Дурмитора — на проклятую землю Васоеву, усеянную нашими могилами, в закоснелый приграничный, забытый богом край, оторванный от мира, туда, где нет простора для размаха, и где не хватает сил, чтобы рассчитаться с врагами, и где наши борьба и страдание не слышны и незримы, а наши жертвы неизвестны. Да, мы возвратимся туда, где мы, маленькая горстка упорных упрямцев, в кровавой ссоре с коварным четническим элементом, где наша жизнь сводится к изнурительным переходам, к смене караула и к праздной болтовне, которую даже четники давно знают наизусть. Есть что-то проклятое и злобное в той силе, что держит нас, тянет и хочет забрать себе нашу родину — эти долины, похожие на кладбище, и эти горы, поросшие лесами, сырые, перерезанные хребтами, с разной верой, отсталостью и ракией... Не дает нам это ни вырваться, ни размахнуться.
       — Вы еще, похоже, не знаете, как обстоят дела, — говорит Вое, словно не достаточно уже нас огорчил. — Там булькает, как в котле,— и он показывает рукой в сторону Маглича,— хотя здесь это не так слышно. Окружение. Обруч! — Он сухим можжевеловым прутиком начертил этот обруч на земле перед собой, затеи добавил: — Тройная цепь вокруг наших основных сил. Они решили разгромить ЦК и Верховный штаб.— И он ударил прутиком посредине круга.
       У нас перехватило дыхание, мы забыли свои беды при этом еще большем горе. Удивляло нас, как это человек может такие вещи говорить почти спокойным голосом и как он со спокойным лицом перечисляет все эти вражеские дивизии, основной удар и направление прорыва которых — с танками, «юнкерсами» и сотнями скорострельных пушек — устремлены к одной цели...
Хорошо еще, что Мичо Милонич прервал его, а то бы нас замутило от всего этого.
       — Подожди-ка, Вое! — сказал оп хриплым голосом.— Как обстоит дело — вкратце?
       — Пробьются наши,— ответил Вое живее и веселее.— Разобьют цепь в каком-то месте, где выберут, и со свистом пролетят куда-то, но, куда бы они ни двинулись, всюду их ждут такие, как мы, не один ваш батальон хочет соединиться с основными частями. Большие потери, это неоспоримо, но все это восполнится. Это революция, она, знаешь, похожа чем-то на лихорадку: народ становится единым организмом, настроенным непрестанно и все в большем количестве производить и излучать из себя боевые ячейки и части...
       — Выходит, нам возвращаться,— грустно и все-таки чуть спокойнее говорит Мичо.— Будем гоняться взапуски с четниками, пока не обнаружится возможность установить связь.
       — Ясное дело,— соглашается Джерковнч.— Теперь у вас там настоящая классовая борьба против этой вашей буржуазии, которая считает, что она умнее английских тори. Умнее, может быть, потому что снюхалась с фашистами и без колебаний накинулась на нас... Но вам надо бы немножко поспать, ночь нужно как можно больше использовать для переходов. Прилягте, а я скажу, чтобы вам принесли что-нибудь поесть. И схожу посмотрю этого вашего больного — не годится, если это тиф... Он пошел, а мы, несколько успокоенные и почти утешенные, заснули в душистом можжевеловом кустарнике.
Не знаю, то ли это из-за обостренных долгой тренировкой органов чувств, то ли как результат какой-то особой радиоактивности нервов, только во сне я почувствовал, что она, та, что одновременно и Видра, и Неда, и кто-то еще, подступает, приближается, подходит ко мне неслышно, точно тень. Очень тихо и испуганно, с простодушной хитростью честных людей, у которых между желанием и намерением стоит непроходимая пропасть, - веки опущены и глаза глядят из-под завесы ресниц. Только теперь я не мог понять, пробуждаюсь я или, наоборот, впадаю в еще более глубокий сон. В сиянии заходящего солнца ее бледное и усталое лицо было наклонено надо мной и выражало какой-то грустный интерес, смешанный с опасением, что я проснусь. Я видел ее волосы под платком, полные солнечной пыли и червонного золота, на белом лбу два шнурочка бровей в легком изломе и два глаза, любопытных, как у лани, и видел губы, слегка открытые, чуть поблекшие и обеспокоенные, словно красный цвет в сушь. Под волосами и платком угадывалась тонкая шея и белая ямочка в тени овального подбородка. Больше я ничего не мог видеть из своего положения — казалось, она не стоит на земле, а парит — легкая иллюзия, творение мечты и сновидений — в прозрачном воздухе.
Не знаю, сколько я так смотрел, а затем, желая прояснить все, сделал какие-то незаметные движения, которые предшествуют пробуждению. Как всегда бывает во сне — она неслышно и ловко ускользнула из поля моего зрения. Разозлившись, я обернулся с быстротой, которая и меня самого удивила, и опять увидел ее: она отступала назад, а взглядом и рукой делала мне знаки закрыть глаза, не смотреть на нее, спать.
       «Ну уж нет! – сказал я сам себе с необычной решительностью. – Тут уж я тебя не послушаю, о спанье не может быть и речи».
       И я встал, забывая, что при этом я прежде всего продемонстрирую свои рваные штаны. Застыдился, от этого смутился и раскаялся и готов был шарахнуться хоть в куст можжевельника — только бы исчезнуть с ее глаз. Но она смотрела на меня как-то особенно — с пониманием и сердечностью, которая растопила меня и подбодрила. «Если у меня есть что-то, чего действительно следует стыдиться,— подумал я,— так это стремление представиться не таким, каков я есть, а лучше и красивее. Это стремление надо всегда устранять, пусть излишней прямолинейностью, которая может показаться грубостью».
       Для начала разговора я подыскал подходящий вопрос: когда они вернулись?.. Она ответила, что сюда они пришли вскоре после нас, а я удивлялся, до чего у нее сочетается тембр голоса и внешность. У нас это не частый случай. Затем я спросил, как обстоят дела о засадой на плоскогорье.
       — Неясно,— говорит она.— Болгары уходят, но наверху остались еще немецкие палатки, и засаду наверняка держат. Но, наверное, сегодня туда пойдет наш патруль — если удастся пробраться между засадой и крутой скалой.
Если я еще что-нибудь спрошу — похоже будет, что я ее допрашиваю. А поскольку я не знал, что сказать, я замолчал, жалея, что, очевидно, этим и завершится наш разговор. Она сказала, что видела Мило, там, где мы его оставили, и перетащила его.
       — У него тиф? — спросил я, потому что мой язык был настроен только на вопросительные формы.
       — Вое говорит, что нет, но, говорит, он должен остаться у нас дней на десять. Мы будем ухаживать за ним, сколько нужно, вы о нем не беспокойтесь.
Я позавидовал Мило Обрадовичу и пожалел, что не я разболелся: я бы видел ее и оттого был бы счастлив, хотя бы на три дня вперед, как говорит Вейо Еремич.
       — Как тебя зовут? — спросил я неожиданно.
       — Вишня,— сказала она, а этот ее голос и облик сделали так, что у меня перед глазами возник сад у Лима и деревце, расцветшее в предгорье,— гладкий ствол розоватой коры и тонкие ветки, колышущиеся под легким ветерком. Сквозь ветви виден зеленый выгон в горах и очень голубой кусочек неба над лугом и соснами... Почему так — какой-то голос или какое-то имя создает иллюзию красивой, ясной картины, хотя этого больше нет?
       — Послушай, Вишня,— сказал я,— если бы ты знала, какой хороший человек тот товарищ, там, который заболел, ты бы чаще навещала его и хорошо бы за ним ухаживала. Это бы ему помогло, знаешь, Вишня, потому что у тебя легкая рука и ты такая красивая... Нет, я это серьезно думаю, Вишня.— Тут я заметил, что ее имя, как сладкий фруктовый сок или как мед, липнет то к моим губам, то к языку, и поэтому я так часто должен произносить его.— Потому что, видишь ли, Вишня, у него часто наступает бред от температуры, и тогда у него все кружится в голове. А очень важно, что у человека вертится в голове. Если это какой-то приятный образ, как твое лицо, Вишня, тогда ему от этого бреда не может быть тяжело.
Она тихонько засмеялась и пообещала заботиться о нем.
Глаза у нее были затуманены, а лицо печально, как и накануне вечером. Я не хотел спрашивать, почему она грустна — одетая в траур,— наверное, потеряла кого-нибудь из близких. Вокруг нас сгущались тени и тишина, в которой слышалось неровное дыхание спящих. Какое-то время мы помолчали. Мои глаза отдыхали на ее лице, и мне было совсем хорошо. Смотри-ка, Вишня, выходит, можно и без слов, и без движений. Движения нарушают, а слова опасны, потому что либо связывают, либо разделяют, а разве это нам сейчас надо? Слова слишком остры и слишком определенны — зачем разрывать краткий миг невинного наслаждения? Сблизиться, больше чем есть, мы не можем; расставания же нам не миновать.
       Словно читая мои мысли и соглашаясь с ними, девушка пальчиками обрывала душистую можжевеловую веточку и позволяла мне смотреть на себя. Иногда наши взгляды встречались, с невысказанным пониманием, словно говоря: «Вот тот самый хороший миг, которых не так уж много в жизни. К сожалению, он непродолжителен, зато долго будет помниться. И это хорошо, хотя куда лучше было бы обратное: чтобы он длился долго, а помнился мало. Скоро он кончится, и мы разойдемся в разные стороны. Спрятанный, как благо, мы будем носить в себе этот страстный трепет, окутанный легким можжевеловым ароматом».
       Снизу на тропинке слышатся тихие мужские голоса. Проснулся Митар Милонич, и тут же вслед за ним Вейо. Я огляделся вокруг, они подтвердили, что солнце зашло и скоро наступит ночь. Вейо с улыбкой посмотрел на меня и негромко затянул речитативом, словно под гусли:
       Когда-то солнышко согреет,
       Когда-то вишня рассветет?
Милонич откровенно наслаждался этой, как и любой другой, гуслярской песней. Вишня смутилась и покраснела.
       — Ты, несчастный поповский выродок! — накинулся я па Вейо.—Ты мне заплатишь, и я найду твое слабое местечко.
       — Что это с ним, Мичо? — спрашивает и вроде бы удивляется Вейо.— Этот Ладо — сектант, и вообще всегда-то он имеет что-то против меня. Сам посмотри, заело его, что я вишню помянул! Мичо, прошу тебя, скажи, есть ли здесь какая злонамеренность с моей стороны?
Милонич в недоумении смотрит то на одного, то на другого. Затем смеется:
       — Наверняка что-то его задело. Эх, знаю я, что ты за птица!

        Из можжевелового кустарника выныривает на полянку Вое Джеркович на длинных худых ногах, обтянутых серыми форменными брюками. За ним выходит наш утренний проводник, тот хмурый человек, с винтовкой в одной руке и мотком веревки — в другой. Затем подошли еще какие-то люди с оружием и инструментом в руках. Один нес заступ на коротком черенке, а другой — легкие колышки и лопату. Это пришла группа для спасения девушки.
На ужин нам принесли молоко с накрошенными кусочками молодого сыра. Мы разбудили Рашко Рацича и накинулись на еду, как голодные турки. Сквозь позвякивание ложек я слышал, как Джеркович спрашивает Вишню, не устала ли она и смогла бы пойти с группой.
       — Там понадобится женская рука, — сказал он.— Потому что, если эту несчастную вытащат живой — кто ей перевяжет раны?
И мне захотелось присоединиться к этой группе, только я не видел способа, как это устроить. В следующее мгновение я с удивлением и почти с надеждой услышал, как Вейо, легко и совсем естественно, вмешался в разговор. Он сказал:
       — Могли бы и мы помочь этой вашей группе, товарищ Вое. Все равно нам идти в том же направлении, а ваши наверняка знают кратчайший путь.
       — Могли бы,— говорит Вое.— Только я не вижу необходимости вам задерживаться. Наши смогут это и одни, если еще кто-то может что-то сделать.
       — Знаешь, почему я подумал, что нужно, — и Вейо отложил ложку, перестал есть,— потому, что я большой специалист лазать с веревкой, да и без нее — такого у вас здесь нет, а это в данном случае то самое, что нужно. Нет, действительно, какой смысл, чтобы кто-то неопытный свернул себе шею и испортил дело, когда здесь я?
Вое посмотрел на Милонича и согласился.
       — Тем лучше,— сказал он.— Для нас это действительно была самая тяжелая проблема.
Вейо толкнул меня локтем в бок и шепнул:
       — Видишь, как складывается дело! Говори спасибо брату Расстриге, что еще сегодня вечером будешь разговаривать с Вишенкой!
       По дороге мы завернули к Мило подбодрить его. Он лежал на постели из сухой опавшей листвы, покрытой войлочной подстилкой, был все еще в огне и красный, как сукно. Ему было жалко, что мы расстаемся, но он и не попытался нас задержать, даже поторапливал и только сильно тряс нам руки. Вейо неожиданно наклонился к нему и поцеловал — от этого поцелуя меня пробрала какая-то дрожь, какое-то недоброе предчувствие, относившееся в равной степени и к одному и к другому. Рашко и Милонич переглянулись — я почувствовал, что и им не понравился этот поступок Вейо.
       — Ты всегда был мне мил,— обратился Вейо к Мило,— а теперь я скажу тебе это в глаза. Постарайся поправиться, и уже в первую же операцию мы опять пойдем имеете!
И мы начали подниматься по узкой трудной тропке, упирающейся в верх теснины, обглоданной скатывающимися глыбами и изрытой потоками. Перед нами, высоко в небе, торчала длинная винтовка проводника, этого нашего недоверчивого знакомца. За ним шел Вейо, потом Вишня, я, Мичо, Рашко и все остальные. Беспокойный, как всегда, может, даже больше обычного, Вейо перебегал вверх-вниз, стараясь завязать разговор с молчаливым проводником, и возвращался, чтобы подбодрить Митара Милонича какой-нибудь шуткой, придуманной им по пути. Так я стечением обстоятельств остался наедине с Вишней. Я помогал ей при подъемах, поддерживал, когда она поскальзывалась, и становился осторожнее, когда она меня предостерегала на осыпях и завалах, которые возникали перед нами. Нужно было о чем-то говорить, но я не знал о чем. Вся огромная Вселенная, которая нас невероятно осаждала миллиардами своих тайн и огней, не могла мне одолжить даже самого крохотного повода для разговора. В руке я держал маленькую руку Вишни, крепкую, гладкую и горячую — ее тепло вливалось в меня, поэтому сердце мое стучало такими тяжелыми ударами, лишая меня дыхания.
       — Если дождемся лучших дней,— сказал я наконец,— и если дорога приведет меня сюда — можно я тебя поищу, Вишня, и где я тебя найду?
Она молчала какое-то время — я уже было испугался, что разорвал нежную ткань нашей связи, и смирился с этой потерей. Она наклонилась и полушепотом назвала мне село и дом на горе, а ее горячее дыхание опалило мне щеку. Больше мне нечего было у нее ни спросить, ни сказать ей, да и она ничего не требовала.

       Мы шли свыше двух часов, вышли к отвесной скале, возле которой наша тропка прижималась, местами узкая как мосток. И тут, где-то совсем близко, послышались эти крики... Чуть глуше, ослабленные в силе и обедненные в тонах, но тем ужаснее — сведенные до визга.
       — Еще жива,— сказал проводник сухим замогильным голосом.
       — Затихает,— отозвался кто-то позади. — Если сегодня не вытащим, завтра не надо будет и приходить к ней, сама кончится.
       Мы поторопились, задыхающиеся и вспотевшие, тогда кап крики постепенно гасли и совсем прекратились. Справа от скалы протянулась поросшая лесом котловина, мрачная, точно котел со смолой, и наполненная запахами гнили, грибов и болот. В верхушках деревьев завывают отзвуки непрерывной далекой пальбы, а молодые листья трепещут, точно на ветру. На выгоне над долиной разбросаны разреженные сосны; словно какая осторожная разведка, поднимаются они на плоскогорье, освещенное луной, которая оттуда стекает вниз, сходит нам навстречу, озаряя серые и перламутровые вершины гребней.
       Проводник снимает обувь и неслышно исчезает. Вскоре он возвращается и торопливо ведет нас назад.
       — Караульные у них всполошились,— говорит.— Боюсь я: не решили ли они эту несчастную использовать как наживку на крючок, предназначенный для нас.
       — Я в это не верю,— говорит Вейо и смотрит на него укоризненно, как на паникера.
       — Если не веришь, вот тебе травы, вот тебе луга, иди сам,— сердито сипит проводник и, видя, что Вейо снимает обувь, добавляет: — Только хорошо разведай, нельзя людей вести в приготовленную мышеловку! И осторожней там сам!
       Долго продолжалась и прилично измучила нас ожиданием эта разведка Вейо. Луна подошла к нам, и мы должны были отойти к лесу, чтобы нас не заметили. Тут мы засомневались, уж не заблудился ли Вейо — места ему незнакомые, не может сориентироваться, потому что осветленная луной поверхность постоянно увеличивается, а тем самым меняются пейзажи и расстояния. Мы уже было совсем забеспокоились и разозлились, когда он появился.
       — Видел караульных,— говорит.— Ушли к нам в тыл, проводил я их метров на двести. Пока они вернутся, будет у нас время выбраться на скалу, может, дьяволы не вынесут их прямо на нас. Ну, двинулись, что ли?
       Мы двинулись — проводник впереди, мы на некотором расстоянии за ним. Беззвучно движемся в тени и проползаем узкий клочок, освещенный луной. Опять вошли в тень складок горы, и все вроде бы шло как надо — как вдруг под чьей-то ногой хрустнула сухая веточка, и словно бы этого знака все ждало. Из-за наших спин залаяли два автомата, на плоскогорье впереди нас загрохотал пулемет, в лагере завыла сирена. Пули свистели над нашими головами и зарывались в сухую землю.
Трудно было поверить, что это только случайное стечение несчастных обстоятельств. Нет, это действительно была западня, поставленная, может, три или четыре ночи назад, которая ждала нас и дождалась. Может, они не думали, что поймают коммунистов, может, не знали, что мы тут, но они наверняка знали: кто-нибудь придет спасать несчастную девушку; вот они и хотели поймать того, кто придет,— чтобы окровавить свое оружие и чтобы было чем похвалиться, когда в ореоле славы вернутся они из окровавленной земли Карадага.
       Путь к отступлению нам был отрезан. Западня захлопнулась.
       На все предложения сдаться мы отвечали молчанием. Нам оставалось выбрать один из двух возможных видов смерти: кинуться назад, к лесу, и погибнуть скошенными пулеметными очередями или взобраться па скалу и повторить путь несчастной девушки. Я был за первое, только не знал, что делать с рукой Вишни, когда пойдем в атаку, ведь она все еще оставалась в моей руке.
       — Мы погибаем, Вишня,— сказал я ей.— Будь мужественной, похоже, нет нам спасенья.
Но тут Вейо взялся исправить свою ошибку. Он определил, откуда вели огонь, вместе с проводником установил пулемет. Ударил во всю мощь: один-два-три-четыре...
       Я даже не представлял себе, что совсем обычный пулемет, несчастный «козел» из вооружения бывшей югославской армии, измученный и разбитый, может наделать столько шуму, успокоить и сразить неприятеля — и все это самыми обычными крагуевскими пулями! Мы перебежали очищенное пространство, перепрыгнули через разбитый станковый пулемет неприятеля и его прислугу и оказались в спасительном лесу, в котором пахло дымом, порохом и Вишней, что бежала с револьвером впереди меня. Оттуда мы принялись стрелять туда, где опять слышались крики и стрельба.
       – Отходи, Вейо, – кричит Митар Милонич. – Только тебя ждем, Вейо, быстрее шевелись!
Наш пулемет еще разок затрещал и замолчал. Хорошо, наверное, они пошли, ждем их. Пока ждем, вокруг свистят пули, свистят все гуще и злобнее, а наших оттуда нет. Я и Рашко недобро переглядываемся и идем наверх. Перебежали узкую полоску, освещенную луной, и в затененном месте встречаем проводника — Он ползет на четвереньках, тащит Вейо, волочит его пулемет и свою винтовку, чтобы ничего не пропало.
       Оттянулись мы поглубже в лес и занялись раненым. Пока Вишня перевязывала две раны на груди, Вейо молчал, побелев как бумага.
       — Тебе тяжело, Вейо? — спросил его Милонич.
       — Это все, что я мог,— сказал он, глотая последние слоги вместе с кровью, подступавшей изнутри.
       — Да он ранен и в руку,— говорит Рашко Рацич.— Вон у него весь рукав заполнен кровью.
Он штыком распорол рукав, разбухший и покрытый коркой, и стал перевязывать руку. Я в это время взял Вейо за левую руку. Ощупывая, не ранен ли и здесь, я вдруг почувствовал, как у него холодеют пальцы, как тепло, а вместе с, ним и жизнь, устремляется из руки вверх, к сердцу, быстро, все скорее,— больше я не мог ничего уловить.
       Тогда мы стали копать ему могилу в том лесу, которого он никогда не видел и где над ним на пустоши вырастет сосна или явор. Мы копаем заступом и лопатой, принесенными для другой цели, под охраной его пулемета. Опустили его в могилу и закопали. Митар Милонич встал над той могилой и грустно посмотрел па меня и на Рацича.
       — Пошел я сам-шестой, а вернусь с двумя... Бог даст, вот и я не вернусь!
А наверху гремят винтовочные выстрелы и несутся крики, что леденят кровь.